Екатерина СУДАКОВА
Этапы, нары, искусство
(отрывок)
...Этапный наш эшелон двигался безумно медленно, сутками стоя на каких-то полустанках и в тупиках. Конвой "забывал" отдавать нам наши сухари и даже поить водой. Охранники на станциях обменивали сухари на водку и тут же напивались. На наших глазах пьяные вохровцы затаскивали в вагон каких-то девок, поили их самогонкой, раздевали и творили с ними, что хотели, не стесняясь нашим присутствием.
Конвой состоял преимущественно из украинцев. То был свирепый, бесчеловечный народ! И еще из казахов и татар - еще более безжалостных. Сначала я все возмущалась, а потом... вспомнила голод на Украине, угнетение и депортацию малых народов и подумалось мне, что мой ропот неуместен. Другое дело, что мстительность по отношению к русским была несправедлива: они пострадали не меньше, если не больше других. Казнить надо было кого-то другого.
Тамара Р., с которой мы волею судеб оказались в одном купе, таяла на глазах. Она лежала с пересохшими губами и полузакрытыми глазами и ни на что не реагировала, почти не сознавая окружающего. Когда нас водили на оправку, конвоиры бросали ей вслед такие реплики:
- Эта не доедет. Давай спорить - не доедет...
Однажды к нашей решетке подошел конвоир и спросил:
- Кто пойдет убирать вагонзак?
Я сообразила: значит, лишнее движение, возможно, лишняя пайка, может быть, свежий воздух. И сказала:
- Я пойду!
Со мной пошла еще одна женщина. Нас привели в вагон зеков-мужчин, грязь и вонь превосходили все мыслимое. Многие из зеков страдали поносами от скверной воды, так как наш состав загоняли в тупики вдали от водозаборных колонок, и пили мы частенько из грязных луж.
Мы принялись за уборку. Утром начали, поздним вечером закончили. Работали медленно - мало было сил. К вечеру нам дали по котелку пшенного супа и по пайке хлеба. Суп мы тут же проглотили. Животы у нас раздулись, пот градом катился с лиц. Мы шли к своему вагону медленно и отрывали по кусочкам и клали в рот спрятанный за пазухами хлеб. Хлеб этот страшно мучил меня, я могла бы съесть его неопределенно много - так мне казалось. Предложи мне тогда любые деликатесы - я выбрала бы только хлеб! Только он нужен голодному!
У меня была цель: Донести кусочек хлеба до Тамары. Этот кусок жег мне грудь, запах его сводил с ума. Но я стоически терпела, отгоняя искушение. И донесла-таки! Тамара лежала по-прежнему, закатив глаза так, что одни белки виднелись. Я молча прилегла рядом и, отщипнув хлебный мякиш, протиснула его Тамаре между зубами. А сама шепчу ей в ухо:
- Не глотай сразу, рассасывай потихоньку!.. Не бойся, я еще дам...
Так по крошке я скармливала хлеб Тамаре, и когда я делала это, мне уже не хотелось есть самой. Происходила какая-то психологическая перестройка: моя жажда хлеба отодвинулась на второй план.
А конвой тем временем пропивал наш хлеб на станциях и устраивал оргии на глазах умиравших от голода женщин.
Однажды мы остановились у перрона какой-то крупной станции. Мы услышали говор людей, движенье багажных тележек, шарканье ног, сигналы паровозов. И вдруг одна из наших женщин громко закричала:
- Люди! Хлеба!.. Мы умираем...
И пошло по эшелону:
- Хлеба!.. Хлеба!..
Этот крик вырывался из каждого вагона, и все они слились в один могучий
вопль:
- Хлеба-а-а!
Заключенные женщины начали стучать в стенки вагонов. Получался большой скандал, нежелательный для наших мучителей, выливавшийся в настоящий бунт! А женщины все стучали кулаками в стенки вагонов:
- Хлеба-а-а!..
К нам в вагон заскочил молодой чернявый офицер без кителя, без фуражки, в галифе на помочах. Он пробежал по вагону с револьвером в руке, панически крича:
- Женщины, перестаньте!.. Да замолчите же!.. Стрелять буду!..
А следом за ним двое конвойных втащили большую корзину с сухарями. Они стали прямо через решетку бросать в нас эти сухари, приговаривая:
- Нате, нате!.. Не орите только!..
Постепенно крики стихли. Я собрала разбросанные сухари, позвала на помощь Любу Говейко (военврач), и мы вдвоем разделили сухари и раздали их женщинам.
Надо сказать, что я совершенно не была подвержена массовой истерии. Какая-то живая-живуленька не угасала в моем ослабевшем теле, она-то и управляла моим сознанием и духом. И не приведи, Господь, если оскорбляли мое чувство справедливости: дело могло дойти до крайности, ибо я становилась упрямее осла и совершенно утрачивала спасительное чувство страха и самосохранения.
До Мариинска, нашего пункта назначения, мы ехали ровно месяц. В больших населенных пунктах нас выгружали из вагонов и на несколько дней отправляли в местную пересылку. Вероятно, из-за перегруженности железной дороги мы застревали иногда в пересылках по неделе. В одной из них мне пришлось пережить нечто такое, что не определить одним словом, и вообще не знаю, вмещается ли оно в слова. Случиться это могло разве что в аду, если бы у бесовской силы достало фантазии выдумать такое.
Камера, куда нас ввели, была набита женщинами с самыми разнообразными сроками и статьями. Была здесь, разумеется, и воровская аристократия - старые матерые блатнячки. Занимали они лучшие места - у окошек, где больше света и воздуха. Я оказалась вблизи их на нарах и могла наблюдать их, молодых, здоровых, истатуированных до невозможности в том числе непотребными надписями на груди, на лопатках, на животе, на пальцах рук, на ляжках и даже на лице. У меня отчего-то все время ныла челюсть и я лежала тихо, положив под голову единственную свою поклажу - крапивный мешок.
Девки вели себя вызывающе. Они всячески поносили находившихся в соседней камере мужчин-рецидивистов с огромными сроками и позорили их на чем свет стоит. Наши камеры разделяла дощатая оштукатуренная стена. Распоясавшиеся воровки считали, что она надежно защищает их от мести и расправы постепенно свирепевших блатяков. Они задели мужскую честь воров в законе, и тогда по ту сторону стены началась работа: воры выбили из-под нар один из столбов опоры и пользуясь им, как тараном, начали пробивать стену. В нашей камере поднялась паника. Женщины, а их было человек 150, начали неистово кричать и биться в дверь, требуя охрану и надзирателей. Но в коридоре будто все вымерло – ни звука! Глухие удары тарана долбили и долбили в стену, стена дрожала, с нее сыпалась штукатурка. Все, кто были возле стены, хлынули от нее. А воровки вошли в раж от непонятного восторга, плясали и прыгали возле стены, как ведьмы на Лысой горе.
Стена трепетала, как от хорошей бомбежки. Осада успешно продолжалась, женщины кричали. В стене обозначилось круглое пятно, показывающее, где будет пролом. Стала слышна команда: и-ра! и-два! И даже сопенье озверевших мужиков. И вот - дыра! В дыру сразу пролезло плечо и просунулась морда - красная, потная!.. И в ту же секунду дверь нашей камеры распахнулась и на пороге появились охранники с оружием в руках. Еще миг - и раздался грохот выстрела. Пролезший было в дыру блатарь обвис в проломе, прошитый пулями...
Нас, смертельно перепуганных, сейчас же перевели в другую камеру. Мы слышали из нее, как началось истязание мужчин-воров за их вторжение к нам. Если судить по истовым воплям истязуемых, избивающих было много и расправлялись они беспощадно.
Как-то раз в одной из пересылок (в Перми? В Казани?) в коридоре шел обычный шмон. Обыскивали молодые девчонки в военных гимнастерках. У меня ничего не было - пустой мешок и пустой же кисет из-под табака. Стояла я, опершись на стену, не шевелясь, молча. А вокруг крик, гам! Нам подселили бытовичек, а у них узлы с хлебом, табаком. Они-то и шумели, и гремели, беспокойно двигаясь налитыми жизнью телами. А я в то время на почве голода даже видеть и слышать стала плохо.
Одна из обыскивающих надзирательниц ощупала меня, вытащила из моего кармана кисет и шепнула:
- Стойте на этом месте, никуда не уходите!..
Через некоторое время она снова подошла ко мне вплотную, сунула мне в карман кисет, наполненный табаком, и кусок хлеба. Запахнула полу моего синего плаща, шепнув:
- Осторожно, молчите...
Мой вид вызвал у этой девочки сострадание. Акт милосердия явился так неожиданно, что совершенно потряс меня. Я до сих пор вспоминаю этот случай и думаю: не во сне ли мне это приснилось? А поднесенными мне дарами я не воспользовалась: нас погнали на прожарку одежды и там у меня стянули и хлеб, и табак... Но теперь, кроме грязного крапивного мешка, со мной осталась навсегда память о неистребимой силе добра в человеческом сердце.
Глухой зимой, в самые морозы приехали мы в Мариинск. Везли нас то в столыпинских, то в телячьих вагонах. Благодаря нашей неимоверной скученности было относительно тепло. Порой нам давали горячий суп, тогда дверь вагона раздвигалась и первое, что нам бросалось в глаза, была щетина штыков, направленная на нас взводом "солдатушек, браво-ребятушек", а уж потом котелки с баландой.
У меня продолжала ныть нижняя челюсть. Но в скученности тел, в навозной вони от параши, в непрерывном гуле и гвалте голосов, я как-то смирялась с болью.
Когда нас выгрузили на станции в Мариинске, я оказалась выброшенной во власть сибирского холода: в коротенькой жакетке, в подшитых, старых валенках, без чулок. Кроме того на мне был синий дождевой плащик и на голове кусок бумажного одеяла, подаренного Тамарой.
Нас, как всегда, томительно долго считали, пересчитывали, строили, перестраивали. Наконец, дали команду:
- Внимание! Вы переходите в распоряжение конвоя... шаг в сторону – конвой стреляет без предупреждения... направляющий - вперед!
Тронулись, слава тебе, Господи! Кричит о чем-то конвой, лают охраняющие нас собаки, невыносимо терзает мороз. Но мы - до предела сжавшись, ссутулившись, глядя себе под ноги, стараясь сберечь в себе остатки вагонного тепла - идем, идем... Далеко ли, долго ли, Господи?
Лагерь зовущийся Марпересылкой, был, естественно, за городом. Дошли и встали. Начиналась поземка - снежные вихорьки, что особенно язвят ноги, колени и стараются пробраться к спине. Остановилась наша колонна перед широкими воротами Марпересылки, остановилась и ждет: вот сейчас, сейчас они откроются, и мы навалом, табуном ринемся к жилью, к теплу. И вдруг команда:
- Колонна - садись!..
То есть как - садись? Куда - садись? А на землю, на снег, садись - и все! Мы потоптались на месте, дескать, может, не так поняли, может, еще постоять можно. Нет - садись! На мерзлую землю, на снег. И стали садиться, а что поделаешь? В стоящих ведь будут стрелять...
До чего же жадна до жизни трусливая и жалкая природа человеческая! Смерти мгновенной предпочитают пытку голодом, холодом, которые окончатся все едино - смертью...
Садились, но у большинства были в руках узлы, даже чемоданы, на них и опускались, не на землю. А у меня крапивный мешок - ряднина дырявая. Села я на голые свои коленки без чулок, села и думаю: конец пришел. Не выдержу! Челюсть моя - на пределе. Что там с нею? Боль глухая, отдаленная, как дальний гул пальбы.
Сидели мы долго - час, полтора. Наконец, из дверей вахты выскочил молодой человек в телогрейке и шапке-ушанке с дощечкой и карандашом в руке. Здесь же оказалась кипа бумаг - наши "дела", которые нас сопровождали. И началась церемония передачи, долгая и нудная: Фамилия? Имя? Статья? Срок? - и так далее. Кончилось и это. Только тогда отворились ворота адовы и поглотили нас. Возможно, навсегда, потому что избыть здесь десятилетний срок и остаться живым представлялось сомнительным.
Погнали нас сначала в баню. Цель ее была отнюдь не перемыть наши заскорузлые тела, а пережарить нашу одежду, то есть изничтожить вшей, которых мы привезли с собой.
Обслуживали баню уголовники, облаченные в белые халаты. Они назывались санитарами-парикмахерами, потому что в санобработку входило обязательное бритье подмышек и лобков и стрижка волос на голове, у мужчин - обязательная, у женщин - при обнаружении вшей. Бритье же лобков преследовало одну цель: в случае побега бежавшего зека узнавали по лобку.
Голые, худые, с кожей покрытой пупырышками (пеллагра), шершавой, как наждачная бумага, некоторые - с сильно отечными руками и ногами. Стояли мы в очереди друг за дружкой перед молодцами в прическах с сытыми мордами. А молодцы выбирали себе невест на потребу на неопределенный срок. И кстати обогащались, выбирая из одежды такие вещи, которые волею судеб еще не были у зеков отняты: кожаные пальто, меховые куртки, хорошую обувь, пледы, костюмы, нижнее белье хорошего качества. Все шло в обмен на хлебные пайки. Кожаное пальто или полушубок стоили 10-15 паек. Хорошие вещи были у прибалтов: латышей, эстонцев, финнов. А у нас, русских, нечего было взять, кроме вшей.
Когда мы гуськом проходили в мыльную, то нам на живот, на грудь или руку ловко прилипал комочек жидковатого мыла, который ляпал с лопаточки специально поставленный здесь еще один в белом халате блатарь. Женщин в обслуге почти не было.
Ко всем нашим бедам на почве истощения мы страдали деменцией, которая проявлялась в потере памяти, медлительности соображения и движений, в тяготении к неподвижным позам, в особенности у мужчин. Тогда санитары-блатари грубо кричали на нас, толкали и даже били.
В мыльной нам отпустили литра по три тепловатой воды и на этом приготовления к бане закончились. Было холодно, и мы скорей-скорей старались добраться до одежды.
После бани нас повели в карзону (карантинная зона) на три недели, в пустой барак с трехъярусными нарами. Барак этот, почти не отапливаемый, наполовину врос в землю, быть может по причине экономии тепла и стройматериалов. Крошечная печурка при входе получала с утра охапку соломы и все. Холодно!
Измученные, обмороженные, плохо понимающие, где мы и что с нами, мы забрались на нары и под нары, тесно прижимаясь друг к другу телами, чтобы согреться.
У некоторых женщин были сильно обморожены пальцы рук, носы и щеки. Со мною рядом оказалась Люба Говейко. Одета она была по-фронтовому: в шинель с оторванными погонами, в шапку-ушанку, на ногах сапоги. Она обморозила щеки, но видя, что помощь не предвидится, свернулась калачиком и пыталась уснуть.
Сидение на снегу с голыми ногами не прошло для меня даром: усилилась боль в челюсти. Она разрасталась быстро, ах, какая это была невыносимая боль!.. Будто кто-то зубами рвал мою челюсть. Я застонала:
- Люба, помоги, я умираю!..
Люба полуоткрыла глаза:
- Что я могу!.. Какой я теперь врач?..
Она едва говорила, была в полузабытьи.
Я продолжала громко стонать и тогда ко мне подошла старушка - ночная
дневальная и сказала:
- Не кричи! Людей взбудоражишь...
Едва сдерживая стоны, я спустилась с нар и подошла к печурке. Барак освещался одной-единственной коптилкой. Я попросила дневальную:
- Посмотри, что у меня на щеке?
И подставила ей челюсть.
Дневальная посмотрела и сказала:
- У тебя тут какая-то опухоль с горошину величиной и черного цвета. Иди-ка на свое место, тут тебе быть не полагается.
Я снова залезла на нары. Когда, все увеличиваясь, боль снова достигла невероятной силы, я опять спустилась с нар и подошла к дневальной:
- Посмотри еще раз, что там?
Та посмотрела.
- Ого, горошина уже, как слива. Очень больно? Ладно, садись на печурку,
может, в тепле лучше станет.
Я села на печурку, но боль стала еще страшнее. Я держалась изо всех сил, чтобы не кричать. Через некоторое время спросила опять:
- А теперь что там? Сил моих больше нет, я, наверное, умираю...
Дневальная поднесла коптилку к моему лицу:
- Уже как куриное яйцо, черного цвета с синим отливом.
Я спустилась с печурки и, хватаясь за столбики нар, добрела до своего места. Влезла на нары, легла и вдруг почувствовала, что из моей щеки потекло. Я подложила крапивный мешок под подбородок, уперлась затылком о большой столб, скреплявший нары посредине, и - провалилась куда-то. Очнулась я утром. Боль моя совсем прошла, прошла, видимо, как только прорвался этот невероятный нарыв, и меня тут же охватил сон.
Уже рассвело, барак гудел людскими голосами. Весь мешок, что лежал у меня на груди, был мокрым от гноя и крови, и от меня исходила ужасная вонь. Соседи отодвинулись от меня, места справа и слева были пусты. Вдруг над нарами появилась женская голова в офицерской шапке с пятиконечной звездой, а потом и плечи с погонами лейтенанта.
- Эта, что ли, больная? - спросила голова.
- Эта, эта, заберите ее отсюда, дышать нечем, - заговорили голоса женщин.
- Заберем. - Женщина-лейтенант исчезла.
Через некоторое время пришли мужики с носилками и меня отнесли в больничку. Она представляла собой полуземлянку, в которой стояли топчаны, тумбочки, а температура воздуха была так низка, что вода замерзала в кружках. Соломенные матрасы и одеяла неопределенного цвета должны были обеспечивать уют.
Пришел врач Владимир Катков, старичок из зеков, осмотрел меня и сказал:
- Остеомиелит челюсти. - Сделал из марли фитиль, вывел его изо рта наружу через рваную рану и ушел... На том лечение и закончилось.
Как ни странно, но очень быстро рана моя стала заживать и вскоре меня перевели из больнички в общую зону, в рабочий барак. Опять сижу я на верхних нарах, с головой укрывшись одеялом, и думаю: где найти пищу? Голод меня стал донимать страшно. Видимо, живучий организм подавал сигналы: дайте пищу, любую, дайте, и я выживу! Еды дайте!..
Но еды не было. Пайка хлеба съедалась с лету, а баланду нельзя было всерьез считать за пищу. Это была бурда из кипятка и каких-то лохмотьев - очисток, должно быть. Господи, как хочется есть! Все мысли - только о еде.
И вот однажды рано утром я слезла со своих нар и вышла из барака, держа миску у груди. Я шла прямо к кухне. Там, у раздаточного барака уже толпились дневальные бараков с деревянными бачками для баланды. Ага, здесь кормят, отсюда получают еду. Значит, здесь все - еда для зеков всех категорий и степеней. Здесь и повара, и обслуга. И, конечно - воровство и тайные злоупотребления на всю катушку.
Такие вот мысли проносились в моей голове, пока я стояла за углом кухни и наблюдала, как к другому окошку подходили какие-то темные фигуры, делали по этому окошку условный стук рукой, окошко открывалось и чья-то рука с той стороны хватала протянутую миску. Мгновение спустя темная фигура получала миску обратно и быстро исчезала с ней в полумраке. Появлялась следующая фигура, производила тот же ритмический стук по окошку, и все повторялось. Значит, весь секрет в том, чтобы ухватить ритмический рисунок - трам-та-та-та-та-трам. Ну что ж, попытка не пытка. Не убьют же меня за миску еды! А по ритмике там, в театральной студии, давным-давно, я получала одни пятерки. Говорили, что слух и чувство ритма были у меня абсолютными.
Я подошла к окошку и выстукала точно такой ритм, как слышала. Окошко, словно по волшебству, отворилось и я сунула в него миску, стараясь не заглядывать в нутро кухни. Миска чем-то наполнилась и была уже в моих руках, когда из окошка выглянула физиономия повара.
- Стой, мать-перемать!.. - орала мне вслед физиономия. Но и след мой уже простыл. Откуда только прыть взялась?!. Я уже сидела на нарах, на своем месте, с головой накрывшись одеялкой, и обеими руками запихивала в рот... винегрет! Съела я его мгновенно и тут же заснула крепким сном, положив под голову миску.
Еды, только бы еды - и мой жизнелюбивый организм быстрехонько пойдет на поправку. Но еды не было. Через Мариинскую пересылку шла тьма-тьмущая народу из тюрем, а в тюрьмах этот народ так отделывали голодом, что от людей оставались одни тени, и жизнь каждой такой тени ничего не стоила, ничего!
И вот в этой Марпересылке случайно объявилась Тамара Р., которую пригнали сюда немногим раньше меня, другим этапом. Тамара уже работала врачом в санчасти и жила в более привилегированных условиях - в кабинке при амбулатории. Но она была еще сильно истощена и страдала общим фурункулезом. Узнав, что я прибыла в Марпересылку, Тамара немедленно приняла во мне участие. Она уговорила начальницу санчасти задержать меня, не этапировать в инвалидный лагерь Баим, потому что я - актриса. Сама начальница Мария Михайловна Заика в прошлом была актрисой цирка и потому тяготела к зекам актерам, писателям, музыкантам, оставляя их при Марпересылке поправляться на легком труде. М.М.Заика согласилась на Тамарины просьбы, и мои документы были отложены в долгий ящик - надолго!
Для поправки меня назначили работать на кухню - чистить картошку, лук, морковь, коренья. Кухня обслуживала не только рядовых зеков (баландой), но и придурков: конторских работников, работников кухни, хлеборезки, бани и всех, кто был не на общих работах, и даже вольнонаемный состав.
Однако направление на кухню сыграло для меня роль медвежьей услуги. Я не чистила коренья - я их ела, не переставая! Ела в сыром виде и нисколечко не наедалась. Ела я их до тех пор, пока мое сердце не развалилось и не началась у меня тяжелейшая водянка...
Снова меня отправили в больницу. Водянка сопровождалась ужасной лихорадкой, меня всю трясло, зуб на зуб не попадал. А в больничке был все тот же холод, и вода замерзала в кружках. Посмотрела я вокруг, а на топчанах лежат такие же, как я, водяночные женщины с огромными животами. Лежат и умирают, и очень часто: редко кто выживал.
Тамара снова вмешалась в мою судьбу и меня перевели в так называемый полустационар - обыкновенный барак с двумя ярусами нар и, естественно, более теплый, так как более людный. Но чаша моих весов по-прежнему колебалась между жизнью и смертью. Меня продолжало лихорадить, отеки увеличивались и когда я спускала с нар ноги, было слышно, как вода, сочившаяся из пор кожи, падала медленными каплями. Если я нажимала пальцем ногу выше щиколотки, палец на два сустава уходил в рыхлую ткань. Лицо мое было так деформировано, что никто на свете не узнал бы меня теперь. И все же М.М.Заика дала указание врачу Трипольских (старушке-польке) регулярно давать мне адонис-вероналис и дигиталис. А еще Мария Михайловна принесла мне бутылочку гематогена и тихонько вложила в руки:
- Пейте по одному глотку через три часа. Эту маленькую передачу уловила одна очень худая молодая женщина. Когда я осталась одна, она подползла ко мне и громко зашептала в лицо:
- Отдай мне бутылочку! Зачем тебе, ты все равно умрешь... А я молодая, жить хочу, жить!.. Отдай пока никто у тебя не отнял...
Она стала выкручивать мне руку, постепенно разжимая мою ладонь, царапая и причиняя мне боль, постепенно приближаясь к бутылочке. Я до сих пор ощущаю эти прикосновения, так въелась мне в память та рука - страшная, как вползающая змея.
Женщина отняла у меня гематоген и мгновенно исчезла из поля зрения. На другой день Мария Михайловна спросила меня:
- Пьешь?
- Нет, - отвечала я.
- Почему?
- У меня его отняли.
Тогда Мария Михайловна обеспечила мне прием гематогена из рук врача. Доктор Трипольских! Будто ангел-спаситель простер надо мной крыла. Это она, неугомонная, верная, добрая неизменно появлялась возле меня через три часа с адонисом или дигиталисом. Я порой впадала в полное безразличие ко всему, в глубокую апатию, тогда мне досаждали эти появления и я умоляла:
- Уйдите, неужели вы не видите, что я умираю? Не мешайте мне...
И Трипольских вместе с сестрой Марией Александровной поднимала мою голову и ловко заливала мне в рот лекарство. Так и шло: ложка за ложкой, ложка за ложкой. И в какой-то момент мое умирающее сердце шевельнулось во мне и... ритмично застучало. До тех пор оно казалось лягушкой в болоте: то замрет, то заколышется, то запрыгает невпопад. И меня лихорадило приступами, периодически. Когда начинался такой приступ, я, как заклинание, читала стихи то Есенина, то Маяковского, то Апухтина. И слышала голос врача:
- Это деменция. Это пройдет, если жива останется...
Пить и только пить хотелось мне непрестанно. Вода не проходила в кровь, а попадала под кожу. Мне говорили:
- Не пей! Вода для тебя смертельно опасна. - И давали мне мокрую марлю пососать. Но воля моя ослабела и порой я срывалась: сползала с нар, подползала к бачку с водой, зачерпывала полный ковш и пила, пила до тех пор, пока кто-нибудь с бранью не вырывал у меня ковш из рук.
И все же сердце заработало. Вечером меня посадили в удобное кресло, укрыли с головой одеялом и оставили в покое. Видимо, сердце и почки погнали воду, куда следует. Я просидела в таком положении несколько часов, и вода все текла и текла из меня беспрерывно. Когда же под утро я поднялась с кресла, что это было за зрелище! Живот провалился и стал ямою, а ноги, руки и лицо по-прежнему оставались раздутыми. Но сердце - работало! Мое плебейское русское сердце. Случилось чудо живучести - ведь на меня обрушилось целое государство, вооруженное арсеналом всего, что уничтожает жизнь: голодом, холодом, отсутствием воздуха. И страшным моральным воздействием: незаконностью и несправедливостью наказания, немыслимыми тюрьмами с уголовниками, смертельными этапами, карцерами, чудовищными сроками. И вот я - жива! Нет, "отец родной", я просто обязана тебя пережить, непременно должна! Увидеть твою смерть и конец чудовищной уничтожиловки, ибо твоя смерть снимет злые чары с палачей и не даст более солдатам, которые едят тот же хлеб, что и мы, говорят на том же языке - поднимать руку на женщин и детей, воевать против собственного народа. Люди непременно опомнятся. И конец дьявольщины, имя которой - Сталин и все с ним связанное, откроет глаза заснувшему неестественным гипнотическим сном народу.
Жизнь медленно возвращалась ко мне. Но я была еще слишком слаба, когда меня перевели в рабочий барак и принесли работу: вязать что-то на спицах. Я попробовала начать вязанье, но дрожавшие пальцы все перепутали, мои нервы не выдержали и я уронила пряжу вместе со спицами на пол. Врач сказала:
- Рано ей работать, пусть пока приходит в себя.
Меня оставили в покое, и я начала тихонько бродить по бараку, держась за столбики нар, а потом и в зону стала выползать, чтобы подышать свежим воздухом.
Тем временем моя спасительница Тамара всюду популяризировала меня:
- Она же прекрасная актриса, надо только поставить ее на ноги!..
Следует сказать, что в Марпересылке на очень высокой ступени стояла художественная самодеятельность. Ворота пересылки днем и ночью принимали новые этапы и в руки распорядителей попадали люди самых разнообразных профессий: медики, физики, химики, литераторы (профессор Переверзев В.Ф.) и множество деятелей из мира искусства: музыканты, художники, артисты, мастера балета. Многие из них оседали здесь для некоторого восстановления сил с перспективой в дальнейшем демонстрации своих талантов. И если с крошечной сцены пересылки артист производил на начальство впечатление, его оставляли, давали легкую работу, лишь бы он выступал - пел, плясал и так далее. Пока не провинится. А тогда - в этап. Так что все это было в целом вроде крепостного права. Правда, намного хуже.
Время и окружающие условия торопили меня: давай, тебя ждут! А то угодишь в инвалидный лагерь и тогда пиши пропало!..
Однажды меня посетил сам наиглавнейший в этих местах придурок: завкухней Александров. Это был высокий пожилой мужчина с волевым, очень характерным лицом. Он состоял режиссером здешнего клуба и руководил драмой. Клуб использовался двояко: днем он был обыкновенным цехом для прядильщиков и вязальщиков (пряжа из ваты), а вечером на его маленькой сцене устраивались концерты художественной самодеятельности, нередко объединявшие профессиональных работников искусств. В примыкавшей к сцене маленькой комнатенке шли репетиции, там всегда было натоплено и светло от электролампочки.
Посетивший меня Александров деловито справился о моем здоровье и сунул мне под подушку кусочек сливочного масла. Уходя, велел накрыть голову одеялом и проглотить это масло.
Значит, меня уже ждали! А я оставалась форменной развалиной. Но далее ждать уже не приходилось. И вот однажды я добралась до клуба и проникла в репетиционную комнату. Я была в той же рваной и затертой жакетке, в тех же валенках, с куском одеяла на голове. У меня было желтого цвета одутловатое лицо и в целом выглядела я типичной доходягой - фитилем, как тогда говорили. Таких доходяг - темных, безликих, покорных - нигде не любили и отовсюду гнали, как гонят бродячих собак.
Я встала у двери, боясь сделать следующий шаг. Передо мной сидел квартет, четыре скрипки, две альтовых и две первых, и играли они марш из балета "Конек-горбунок".
После страшных тюремных камер, после голых барачных нар и всегдашнего полумрака, после однообразного гула голосов, прерываемого женскими визгами-ссорами или громкой матерщиной надзирателей, вдруг попасть в этот забытый мир!.. У людей были нормальные, приветливые лица, даже улыбающиеся - чудеса! Особенно большое впечатление произвела на меня 2-я скрипка – Ирма Геккер. В соразмерной гимнастерке, высокая, худенькая, она была необыкновенно хороша собой. После перенесенного тифа каштановые волосы Ирмы отрастали крупными завитками. Меня поразили ее брови вразлет, серые огромные глаза с длиннющими ресницами, постоянный румянец и две веселые ямочки на щеках. Частая улыбка обнажала передние, теснившиеся немного под углом, зубки, так что верхняя губа с трудом их закрывала. Ах, как хороша была Ирма Геккер!
Ирма работала в пересылке художником. Она была не просто профессионалом, но талантом. Но все это я узнала потом, а сейчас, увидев этот оркестрик и музыкантов с человеческими лицами, я тихо заплакала.
- Вы кто? - спросили меня.
Я назвала свое имя.
- Нет, мы не о том. Вы певица? Актриса? Может быть, танцуете?
Тогда я сказала:
- Не прогоняйте меня, пожалуйста. Я - ваша. Со всем, что я могу.
- Мы никого не прогоняем. Садитесь вот сюда.
Я села на лавку, и репетиция продолжилась своим чередом. Потом пришел Александров и увидя меня, сказал:
- Вот и хорошо. Давайте, я со всеми познакомлю вас, раз вы сами к нам пришли.
Кроме Ирмы здесь были Юлиан Вениаминович Розенблат, душа оркестра, ударник, в прошлом он заведовал отделом иностранной хроники в "Известиях"; Изик Авербух, 1-я скрипка, прибывший из Венгрии; Николай Ознобишин, 1-я скрипка, и драматург Сергей Карташов. Этот последний в клубе, собственно, ничего не делал. Начальству он обещал написать пьесу о войне и потому его оставили в пересылке. Но о пьесе он и думать забыл. Однако, все ему прощалось по его великой безобидности, крайней нищете и юродству. Сережа везде неизменно появлялся босым. Отсидел он уже более 10 лет.
Александров спросил меня:
- Что вы можете? Петь умеете?
Конечно же, я пела. Но для домашнего обихода под собственный аккомпанемент на гитаре. Я сказала Александрову, что я актриса драматическая, характерная, комедийная. Петь - это не мой жанр. Но попробовать можно.
Был здесь старик по фамилии Кабачок, очень известный собиратель народных песен. Он их записывал, оркестровал и очень удачно вел исполняющий эти песни ансамбль. И вспомнила я на белорусском языке известную песенку "Бывайте здоровы". Говорю Кабачку:
- Знаете ее? Подыграйте мне на каком-нибудь инструменте.
И Кабачок заиграл на чем-то, не помню сейчас, на чем, чуть ли не на гуслях. А я даже не запела, а заговорила под музыку. И когда закончила, слышу - аплодисменты. Все улыбаются мне, поздравляют. Кто-то сказал:
- Больше ничего и не надо. Так и выпустим ее в ближайшем концерте.
Я было запротестовала, но мне дружелюбно ответили:
- Так надо. Вы после поймете, почему. Не бойтесь, мы вас в обиду не дадим.
И ушла я в свой барак со смятенной душой.
Ближайший концерт не заставил себя ждать: его назначили в первое воскресенье. Из каптерки, где хранились также и вещи умерших зеков, еще не реализованные, мне принесли длинное шелковое платье цыганской расцветки и красные парусиновые сапоги 41 размера, потому что другие не налезли бы на мои отекшие ноги. Когда в репетиционной комнатушке прямо перед концертом на меня напялили весь этот наряд, Ирма Геккер, больше всех хлопотавшая возле меня, распустила мне волосы по плечам и перевязала мне голову алой лентой. И стала я похожа то ли на молдаванку, то ли на русскую девку времен крепостного права. Э, не все ли равно! Главное: что будет там, на подмостках? Ведь решалась моя дальнейшая судьба!
Вышла я на середину сцены. Оркестранты, милые мои, улыбаются мне одобрительно, кивают: не робей! Проиграли вступление и я вступила..., но не попала в тон! Боже! Мой слух, мой тонкий музыкальный слух изменил мне... оказывается, даже слух страдает от голода. Что делать?
Я быстро взмахиваю рукой, тушу оркестр и произношу громко:
- Ничего, первый блин комом, начнем сначала. Оркестр - подтянись! Будьте внимательней. Начали...
Я дирижирую оркестром. Снова вступление. И снова я не попадаю в тональность. В зале слышится смех. Тогда я обращаюсь прямо к зрителям:
- Ну что мне с ними делать? - и показываю на оркестрантов. - Ну-ка, помогите мне разбудить этот ленивый оркестр!
Ритмично хлопаю в ладоши: раз, два, три! Зал хлопает вместе со мной. Передний ряд - сплошное начальство. И они смеются. У всех впечатление, будто все так нарочно задумано, и все ждут продолжения шутки. Я обращаюсь прямо к первому ряду:
- Я знаю, чему вы смеетесь. В этих красных сапогах я похожа на гусыню, да?
Снова хохот. Жду, пока он стихнет и снова обращаюсь к оркестру:
- Шутки в сторону, ребятки. Давайте по-серьезному.
На этот раз я вступила точно. Воодушевленная радушием зала, я уже уверенно развернулась и пошла на публику:
- Бывайте здоровы, живите богато...
Я выговаривала всем вместе и каждому в отдельности нехитрые добродушные слова песенки, безо всяких претензий на штампованную эстрадную выразительность. Просто я обнимала всех в зале, переполненная любовью к этим людям, желанием им добра.
Песня кончилась. Что тут поднялось! Крики, аплодисменты: еще, еще!.. Дали занавес. Оркестранты поздравляли меня. Они спрашивали:
- Ты это нарочно придумала?
Я говорила, чуть не плача:
- Какой к черту нарочно! Тюремный голод слух расшатал. Разве вы не поняли: я чуть не провалилась!..
И именно с этого первого выступления на эстраде впервые пробудилась во мне настоящая актриса. Помните, у Пушкина:
На дне Днепра-реки проснулась я
Русалкою холодной и могучей...
Я уверена: неведомые Божественные силы, существующие вне нашего сознания, вдруг невидимо касаются нас своим дуновением и мы воскресаем для маленьких чудес. Чтобы еще и еще раз протягивать руки через рампу к ждущей людской массе в зале и передавать ей невыразимые чувства добра и жалости.
После концерта, как полагалось, из кухни принесли ведерко густого пшенного супа - кормить артистов. Эту обязанность исполнял здоровенный украинец Лука Яковлевич Околотенко, до ареста председатель горсовета Одессы. Принес Лука ведерко с супом и поставил его на стол - ешьте, кто желает. Все артисты, кроме меня, были людьми уже поправившимися от дистрофии, поэтому они отказались от супа и разошлись по своим баракам. Остались только я, Лука и суп на столе. У Луки был единственный глаз, второй был навеки закрыт. Вот этот единственный серый и строгий взгляд и вперился в меня, а я - я стала есть пшенный суп.
Сколько я съела, сказать трудно. С меня градом катил пот, я ничего не видела вокруг себя. Когда же я в очередной раз потянулась зачерпнуть ложкой, Лука ухватился за край ведра:
- Хватит, у тебя скоро суп из глаз потечет.
Он позвал дневального и распорядился:
- Проводи даму в барак, она одна не дойдет.
Как я могла съесть столько супу - уму не постижимо! Просто дистрофики не знают меры в еде. Позднее, работая в морге на вскрытии трупов, я узнала, что дистрофия – не болезнь, а состояние организма, доведенного голодом до крайнего истощения, когда сгорает не только жиро